Эта роспись — мамин подарок на нашу с Катей свадьбу, которой, собственно говоря, не было отчасти из-за того, что мама считала ее преждевременной, но в основном, я думаю, потому, что момент, когда она могла стать праздником, был упущен. Тем не менее после свадебного путешествия, вернее после первой совместной поездки на юг, нас, еще не отмытых от морской соли, встретили эти двое, вплывающие в мою комнату, которую с тех пор стали называть н а ш е й комнатой.
Мне не хотелось идти туда. Комната была слишком большой и, пожалуй, самой неуютной в это сумеречное время дня, а старая мебель — этажерка с книгами, продавленное горбатое кресло и кровать — казалась взятой напрокат из другой, чужой мне теперь жизни.
А по правой стене навстречу плывущим шла женщина с девочкой за руку. В перспективе коридора и темного дверного проема их путь казался бесконечным. На женщине был прозрачный хитон, курчавая обнаженная девочка шла чуть позади, держась за материнскую руку и перебивая своими маленькими шажками ее грациозную, почти танцующую походку. Я удивился сохранности красок на сухой штукатурке — пять лет прошло с тех пор, как мама писала эту композицию, пять неотапливаемых на втором этаже зим и оттаивающих сырых весен.
Тогда она ждала девочку — сын уже был, взрослый и женатый, эгоистичный, как все мужчины, а девочка — другое дело, девочка ближе матери, так же как она своей — и несправедливая судьба должна улыбнуться ей хотя бы на этот раз. Судьба улыбнулась. По правой стене шли двое, и двое уплывали прочь по левой стене, безответные, безучастные ко всему, готовые исчезнуть в темном провале двери, замыкающем круг с одной стороны, а где-то за спиной круг должен был вторично замкнуться. Он замыкался третьей композицией, которая и была рай.
Мама расписала эту наружную стену своей летней мастерской недавно, но я уже видел ее в прошлый свой приезд: Адам и Ева в раю на фоне ярко-зеленой плодоносящей яблони. Ева протягивает Адаму яблоко — настоящий штрейфлинг, словно только что принесенный из нашего сада в те времена, когда в нем хозяйствовал мой отец. Округлая, стройная фигура Евы напоминала фигуру моей жены. Она бесцеремонно протягивала Адаму яблоко; змей, обвивший яблоню, был понятным, и в тишине, почти не нарушаемой далекими голосами внизу, я готов был услышать его невнятный, искушающий шепот и вспомнил улыбку Н. С. Гривнина. Дьявол выступал здесь в роли героя, представителя той силы, которая творит добро в твердом намерении совершить зло. Адам — стушевавшийся, робкий, застыл в неживой, почти скульптурной позе, как атрибут этой библейской сценки, а не ее первый участник.
Я улыбнулся. В этой композиции проявилась вся мама с ее культом матриархата, властным характером и вместе с тем горячим желанием быть «только женщиной, Андрей. Мне надоело… Хочу быть слабой, закрепощенной женщиной. Но о чем говорить? Все Адамы одинаковы — беспомощны, слабы и эгоистичны. Да и мы хороши. Кормим этих негодяев свежими фруктами!».
Ева насмешливо смотрела на плывущих, на женщину с девочкой, все понимала, как подачку протягивала Адаму яблоко и царила.
Я прошел в мамину мастерскую, летнюю комнату на втором этаже с тремя застекленными стенами, и почувствовал знакомый смешанный запах красок, скипидара, бумаги и грифелей.
(Когда я хочу вспомнить что-либо касающееся жизни в Лукине, то прежде всего вспоминаю этот запах, потому что он начало начал. От него идет все остальное: сад, Дом творчества и далекий гудок поезда в ночной тишине, когда спишь на веранде с открытыми окнами под молчаливое раскачивание сосен и звезд.)
У глухой стены стояло несколько полок с книгами. Три тяжелых тома «Истории искусств» Гнедича с золотистыми корешками переплетов, альбом Фаворского, маленькая открытка с «Атрибутами искусств» Шардена, а рядом — испачканный красками серо-зеленый диванчик, такой же, как в комнате отдыха оформительского цеха.
На диване лежала пачка рисунков фломастером. («Должно быть, варианты эскиза панорамы», — подумал я.) Дома, крыши, скользящие вертикали подъемных кранов, автомобильные фары, улица, снова улица, вывески, толпа. Десятки городских ликов в различных ракурсах были представлены на листах в этом маленьком, окруженном соснами доме.
Мамины фантазии. Мечты сельского жителя о большом городе. Если бы тогда, еще до войны, студентка архитектурного института, уроженка Москвы Маша Турсунян не приехала в Лукино на каникулы и не встретила бы здесь моего будущего отца, ее жизнь сложилась бы иначе. Не думаю, что при ином стечении обстоятельств она бы осталась жить и работать здесь. Последние ее эскизы окончательно убеждали меня в этом. Новый город, который мама посещала редкими наездами, был на рисунках как бы скорлупой, под которой угадывались черты старой Москвы, которую я помнил очень смутно, но которую безошибочно узнавал в маминых работах. Но и в этой скорлупе содержалось больше открытий, чем я, ее новый житель, мог бы обнаружить в натуре. Мама была прирожденным художником, и, конечно, художником городским. Во всяком случае, мне не приходилось видеть у нее столь удачных сельских пейзажей. Следовательно, решил я, мамина жизнь в Лукине была своего рода затворничеством, жертвой. Кому она принесла ее — моему отцу, бабушке, мне?
Я появился на свет в тридцать седьмом году, после того, как бабушке Софье в силу превратностей ее судьбы и профессии был запрещен въезд в Москву и она вынуждена была жить в Лукине до тех пор, пока ее не реабилитировали. Впрочем, тогда шел уже тысяча девятьсот пятьдесят шестой год, и бабушке исполнилось семьдесят четыре года. Может быть, слабость женского характера или случайное стечение обстоятельств определили мамину жизнь? Как бы там ни было, рассматривая мамины этюды, я был твердо убежден в том, что она достойна лучшей творческой судьбы.
Так я живо представил большой и светлый выставочный зал и все пятьдесят пять импровизаций, висящих на стенах в простых деревянных рамах. Почти не верилось, что всего за полгода можно, как бы покинув мысленно Лукино, создать этот городской мир, полный звуков, запахов жизни и той скрытой гармонии, которая ошарашивает и завоевывает тебя так же неизбежно, как внезапно наступившая весна. Причудливый рисунок, фантастический мамин мир, как и тогда, в июле пятьдесят девятого года, снова убеждали меня в том, что на самом деле, в реальности, все так и есть, как на рисунках, такова истина искусства в самом лучшем, чистом его проявлении, таков порядок вещей. Все же остальное, не совместимое с ним и не вместившееся в него, — наносное. Остальное — ложь, выдумки, слухи.
Да, я отчетливо помнил, как в июле пятьдесят девятого года мама лежала в бреду стрептококковой ангины. Ее голос был тих и спокоен, и потому то, что она говорила, походило не на бред, а скорее на исповедь. Открывая глаза, она не узнавала ни меня, ни бабушки, с которой мы каждый час измеряли температуру ее сгорающего тела в ожидании кризиса. Снова и снова столбик ртути подскакивал почти до предела. Мама смотрела сон вслух. Я вспомнил его несколько лет спустя в Москве на выставке Пикассо у линогравюры «Веселящиеся фавны».
Сон был трехцветным: зеленая трава, ультрамариновое небо и не залитая краской белая вертикальная полоса — ствол березы. Большие чашечные весы — летательный аппарат — стояли на лугу, и на одной из чашек весов был я.
— Смотри, мама, какую я штуку придумал, — говорю я в ее сне, отталкиваясь от земли. Отрываюсь и вместе с весами повисаю в воздухе.
— Осторожно, Андрюшенька.
Я поднимаюсь выше.
— Видишь меня?
— Почти нет, — говорит мама. — Осторожно, не упади. Я очень волнуюсь.
— А теперь?
— Совсем не вижу. Спускайся.
— А так?
— Умоляю, спустись. Почему ты не отвечаешь?.. Подожди! Не улетай! Он сказал, чтобы я передала тебе эти золотые часы в день двадцатипятилетия. Это совсем скоро. Ну вот, теперь ты сердишься… Зачем тебе знать его имя? Ну да, отец. Он сказал, чтобы я отдала их тебе. И я обещала.
Что произвело на меня более сильное впечатление: живописные причуды бредовой фантазии или эти часы — реалистическая деталь, которую я сразу узнал и выбрал из всех прочих в качестве смысловой и сюжетной основы сна? Ибо какой бы дырявой ни была память, она сохранит хотя бы след воспоминаний о вещице с защелкивающейся крышкой и о завитушках, оставленных гравером на внутренней ее стороне, поскольку речь идет не о старомодной безделушке, случайно не попавшей в антиквариат, а о семейной реликвии, показанной Николаем Семеновичем десять лет назад в редкую минуту душевной близости, в период второй правки одного из первых моих рассказов между двумя стаканами стынувшего на столе чая.
И этот кусочек памяти — как забытое за печкой полено, которое в один прекрасный день вы сунули в топку и поразились, сколь сухим, необычным треском разгорелось оно, озарив темную комнату. Но сегодня было тридцать первое августа — время, не подходящее для топки печей. Да и тогда, в июле пятьдесят девятого года, было неподходящее для этого время.